Свидетельство о регистрации средства массовой информации Эл № ФС77-47356 выдано от 16 ноября 2011 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)

Читальный зал

национальный проект сбережения
русской литературы

Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»

Портреты поэтов



Вера КАЛМЫКОВА
Поэт, филолог, кандидат филологических наук, главный редактор издательства «Русский импульс». Родилась в 1967 году. Сотрудничает с журналами «Взор», «Вопросы литературы», «Вопросы философии», «Истина и жизнь», «Литературная учеба», «Нева», «Октябрь» и др. Автор статей в ряде энциклопедий, монографий по истории искусства, филологических и культурологических исследований. Живет в Москве.


БЛАЖЕННЫЙ МИР БЛАЖЕННЫХ
(о поэзии Ирины Евсы)


Поэзию Ирины Евсы не вдруг подверстаешь под актуальную социальную или политическую проблематику: здесь только стихи и ничего, кроме стихов. Любая злободневность допускается, лишь пройдя эстетический искус. Чистая лирика, чистое искусство. Заглавие книги «Альменда» — но что значит это слово? Оказывается — «земельные угодья, находящиеся в общем пользовании». И сразу понимаешь: так поэт отвечает любителям пролить чужую кровь. Потому что книга называется «Общая земля». А обо всех и всяческих любителях навластвоваться всласть сказано коротко и точно: «брехня верховного паяца».
Здесь о временах года, об их законной смене, касающейся всех. И здесь много о Крыме, общей земле, одновременно нашей и ненашей, смотря какой смысл мы вкладываем в это самое «наш»: иллюзия, что земля может кому-то принадлежать, скорее мы принадлежим ей. И также здесь о родстве культур и наций и о том, как тексты связываются с текстами, сплетаясь в начале третьего тысячелетия от Р. Х. в некоторый странный, но ощутимый аналог двум существующим Книгам — Бытия и Природы. Книга Культуры, пишущаяся несмотря ни на какой геноцид, ощущаемый сегодня почти всеми, кто к ней причастен.
Лирическая героиня Евсы принадлежит к счастливому племени полу-блаженных чудаков, которым не надо ни фирменных одежек, ни крутых машин, ни престижных заработков, ни важных знакомств. Они бесприютны и непоседливы в мире оседлых народов. Блаженны нищие духом, ибо все, что им нужно, в мире уже есть: солнце и вино, снег и табак, созревание плодов и книги на древних звучных языках. Та женщина, которая кружит по стихам, ничего не знает о жизни и всякий день открывает наугад, заранее зная, что для нее там припасен дар Божий:

Бесполезной, неимущей (взгляд — в окно, рука — к челу),
мне гадать на черной гуще совершенно ни к чему.
Мне гадать на этой гуще все равно, что не гадать,
потому что там, в грядущем, — только снега благодать, —

при этом не питая ни малейших иллюзий, что век ее измерен и в один момент все закончится: «Скоро и нас, говоришь, разведут по небесным квартирам?// Незачем больше — стихи. Некому больше — воды.// Лишняя утварь сдана. И пора б упокоиться с миром,// если б не в темном углу мышье шуршанье звезды». Трудно отделаться от мысли, что лишняя утварь — это человеческое тело, ведь бутылки мы уже довольно давно не сдаем. Но шуршанье звезды!.. Неимущие блаженны как раз потому, что, имея в любой отдельно взятый краткий миг все пространство и все время сразу, точно знают, что счастье обладания миром дано не навсегда:

Слишком много напласталось для беседы по душам.
Мне в затылок дышит старость учащенно, как дышал
ты, — в беспамятство ныряя, словно в смертное родство,
бескорыстно повторяя контур тела моего.
(«Два "эспрессо", две цигарки, полдень, серый, как Ла-Манш…»)

И уходит вверх поминальный блюз, просочившийся из дыры
меж двоих, что лягут в корзинки луз, как столкнувшиеся шары.
(«Не умеешь выжить — ползи в собес с непокрытою головой…»)

Вот почему в стихах Евсы так много всяких рыжих и всяческой рыжины: ее героиня немножко клоун, да и окружают ее такие же коверные, как она сама, разве что порой улыбка намалевана слишком уж грубо. Только не надо думать, что блаженные беспамятны или не способны различать добро и зло в настоящем и тем паче в прошлом: «лучший кореш мой в узловом парткоме// три окна разгрохал, сойдя с ума» («В год больших свершений, сплошного штиля…»). Но при этом для них и мертвые остаются людьми со своим восприятием мира, и памятью, и отношением. «Бабушка говорит мне: «Всегда одна…», и далее пять с половиной катренов старческих жалоб и поучений. И концовка: «Собственно, — говорит, — я пришла тебя// предупредить, что страшно не там, а здесь…» (выделено автором. — В. К.). Пустотность мира дано видеть только живым, лишь они способны ощущать ушедшего из прежней жизни — всегда безвозвратно, даже если не в иной мир — как контур мертвого тела на месте преступления, имя которого — прерывание связей:

Одна сгорела в собственной квартире,
уснув с привычной «примою» в руке.
А две других навеки укатили
в Германию без слез и налегке.

<...>
гляжу на обозначенные мелом
пустующие контуры фигур.
(«Одна сгорела в собственной квартире…»)

У маленьких, без претензий, людей и горе начинается с малого: «потому что не топят, а стужа всерьез…»:

Мы лишь малые вкрапленья в безымянной акварели,
ветром сорванной с мольберта, проплывающей наклонно.
<...>
И таким блаженным вздором наши головы забиты,
что уже никто на свете не поймает нас на боли.
(«Снег парит над куполами, и, волшебно хорошея…»)

У блаженных все глобально, вперемешку, нет различения важного и неважного, причины и следствия составляют целостную картину, круг бытия, а не иерархию:

потому что низы выбирают диктат,
до отвала наевшись дарованной воли…
потому что в снегу крестовина окна…
потому что ни знаменья в небе, ни знака…
потому что к Марине — туда, где она, —
опоздало навеки письмо Пастернака…

Еще у таких людей обостренное чувство невозможности публичного проявления личных эмоций, тем более отрицательных («Не хнычь, хлебай свой суп…»), категорическое нежелание играть на жалость, выпрашивая сочувствие к своим каким-то-там жизненным обстоятельствам: всплакнуть при всех можно, только если режешь лук («… А все ж приодеты и наконец-то сыты…»). В крайний момент они скажут о себе: «и нырнет в желудок та мышца, что// учащенно в ребра твои стучит» («Лифт»). Когда бытие внезапно оскудеет и покажется, что освещенная часть его сцены уже не для тебя,

ты на мгновенье встретишься глазами
с полубезумным тощим чудаком.

Он просто так забрел сюда, погреться.
Его проспал дежурный на посту.
Но и на это можно опереться,
когда губами ловишь пустоту.
(«Где старый недруг? Сгинул. А бесценный…»)

Но только они, маргиналы, и могу позволить себе остаться в стороне от эпохи, потому что она — оскорбительна.
Порою стихи Ирины Евсы читаются как новеллы. Например, «Переход». Героиня просит Создателя растолковать, что такое свобода, и как с нею жить человеку, очень хорошо понимающему, что всему в его судьбе предшествовало свободное решение Бога о сотворенье именно вот этого человека, меня, и поэтому мне теперь идти по переходу, пристрелянному, как тир. Знакомо почти каждому из нас подобное ощущение. Еще со времен Соломона, сказавшего, что каждый ведет войну свою. И неожиданная концовка, в которой Господь выглядит одноклассником-отличником, знающим правильные ответы по домашке или слова новой песни: «…Наклони фонарик над тетрадкой.// Я не вижу. Дай списать слова». В других случаях поэтический текст переводим на язык социальных реалий: есть Адам и есть Ева, Ева прекрасна, меняет мужчин, раньше ее интересовал Адам, но теперь привлекает банкир, а еще очень хочется попробовать со старпомом («Этой ложке меда, что мимо рта…»). Ну и что? Тайна, которая одна и делает поэзию искусством, обнаруживает себя в обоих сценариях и возникает не из содержания или темы, а только из соседства слов, их тревожного, неожиданного сопряженья: «у нее на пальце светает след// отреченья (читай: кольца)». Представим на секунду, что было бы обыденное «светлеет». Осталось бы у читателя ощущение неразгаданности мира при полном, казалось бы, понимании происходящего? Вряд ли… Почему так? Возможно, дело в глаголе «светать». В нашей языковой картине мира рассвет всегда надежда, обещание нового, счастье. Если бы след от кольца светлел — выцветал — сумела бы автор соединить в одном стихе отреченье и обрученье? Вряд ли…
Поэтическое говорение у Евсы беззаботно и иллюзорно-внятно: Бродский открыл русской поэзии возможности речи, опасно похожей на обычный разговор. Сколько мастерства требует эта легкость, знают только поэты: все стихи всегда, за редчайшим исключением, сделаны, и сделаны с трудом, но производство, увы Маяковскому, не фабричное, а кустарное (и ведь знал же: у самого тоже так было). Какая роскошь — рифмовать «лафа нам — целлофаном», «дрожжами — державе», «граффити — корыте», «нецке — Сестрорецке», «стеклярусе — "Солярисе"»… Сколько небрежного на посторонний взгляд артистизма в аллитерациях «с привычною примою», «толпы топали», «сыты — сито», «над серым курсивом»… В игре на омонимии: «В тишину водой из крана капают часы» («Три часа. Полурассвета серое рядно…»). А бывают случая, когда созвучия становятся основой сюжета, из лингвистического превращающегося в лирический («бомж — бош — буш» в «Курортной зоне»).
Преемственность, непрерывность лирической традиции для Евсы явно стала одним из факторов развития личной поэтики. Она открыто опирается и на Ахматову: «Ибо в мире только одна жена// Не вписалась в чужой пейзаж,// на века застыв соляным столбом,// кристаллической голытьбой…»; и на Цветаеву, особенно в анжамбеманах; и на более ранних сотоварищей: «дохнет, как Державин,// освежающий душу борей» или «чтоб с баратынской маетой, с некрасовской тоской». Некоторые строки отзываются Бродским: «Никогда никого загнать не умела в угол,// но терялась, когда обидчик бывал напуган…». Иногда особенности чужой поэтики становятся стилем собственного высказывания на близкий автору-протагонисту сюжет. Так, например, описывая беседу двух политических оппонентов, обсуждающих возможность эмиграции, она переходит на цветаевский регистр, словно отдавая дань неназванной Марине, выбравшей уехать, чтобы вернуться насмерть:

— Это моя страна.
— Та, — вопрошал, — что, бросив,
грубо послала на…
как написал бы Лосев:
смыла в Стамбул, в Харбин
лучших, чтоб не роптали,
вдавлены в грунт чужбин
профилями инталий?
(«В передвижном году…»)

Маяковский может объединиться с прозаиком Кржижановским: «Не инь и ян, но ер и ять, не в силах быть значками,// друг к другу бросились — обнять — и стукнулись очками.// Полз по стеклу дуплет серег, бороздки мрака выев.// И ты, как лев, меня стерег, и вопрошал, как Иов». Иногда Пастернак и Мандельштам уживаются в едином образе, сообща сообщая о каком-либо неясном, но драматически насыщенном переживании: «Только мокрых веток углы и стрелы// ассирийской клинописью в окне» («На столе — бедлам. За окном — разруха…»). А Некто «в белом венчике из роз» угадывается за такой фигурой:

тот, кто задворками, задами, как соглядатай кутежа,
шел, неопознанный, за нами, легко дистанцию держа.
(«Шарами вздрагивает хрупко стекло витрин. Наискосок…»),

не говоря уж о прямых, нарочито узнаваемых цитатах из Блока, о «конституции куцей» или «золотом, как небо, аи».
Кстати, в стихотворении «На столе — бедлам. За окном — разруха…» жизненные планы, парадоксально накладываясь друг на друга, дают представления о слоистости бытия, что тоже надо иметь силы пережить:

На столе — бедлам. За окном — разруха
в красноватом зареве мятежа.
Между стекол вдруг оживает муха,
пробиваясь в воздухе и шурша.

Ведь это же правда о нашем восприятии: взгляд всегда вцепится в то, что ближе. Но смысл никогда не бывает плоским, он сферичен. И ничто так полно не передает эту его особенность, как тоска по мировой культуре, подхваченная Евсой на дистанции русской поэзии, которую обязательно надо пробежать за строго определенный только для тебя срок:

Кто теперь бубнит Горация и Катулла,
возвращаясь вспять, слезу задержав на вдохе?
Нас такой сквозняк пробрал, что иных продуло,
а других, как мусор, выдуло из эпохи.

Кто теперь способен до середины списка
кораблей добраться? Лучше не думать вовсе.

Когда происходит все это? Безусловно, сейчас, хотя приметами эпохи Ирина Евса далеко не злоупотребляет, отчего они только сильнее бросаются в глаза:

Сядем в маршрутку и — к черту ухмылки и гул
сонной элиты, что дружно пила и жевала.

…Но, выходя, засекли мы, как смачно икнул
некий редактор побитого молью журнала.
(«Форум русистов»)

Только ли так, уточним чуточку ниже. Но — где? Пространство «Альменды» под стать названию, оно условно-культурно-русскоязычно, это может быть любая область, где используется осиновое наречие. Только одна область выступает из этого очень тонко, но все же несколько туманно обрисованного далека-близка, и это Крым. Но какой? С одной стороны, тот, где «никакого, блин, модема в пейзаж не втиснул телеком.// Лишь чайник, черный, как Мандела, плюется белым кипятком» («Памяти коктебельской "зеленки"») и «Белея, тапок одинокий// вслед за линкорами плывет» («Возвращение»). Но, зацепившись за тапок, который, конечно, возбуждает дополнительное сочувствие насильственной небывальщиной мужского рода, и помянув Валентина Катаева, увидим и другую — это Крым Волошина и Мандельштама, эллинский миф, и камень, да-да, тот самый мандельштамовский первый (да и второй, чего уж) «Камень», и Шаляпин, и Эзоп, и Клото, и Атропос, и стоики с эпикурейцами… Для Евсы мифология культуры не только в цитатах и реминисценциях, конечно, нет: она в составе воздуха, который можно распознавать лишь специально натренированным собачьим носом.
Мир культуры заканчивается, когда начинается война. «Что ты видишь из долготы окопа// за минуту, две?» Огород, ботву, плющ, клевер, табуретку, стол, молодого пса, разгоняющего кур… Человеку, к которому обращены вопросы, «вот его и жаль, а не эту тетку,// что бредет с ведром// поливать с утра огурцы и маки.// Не успеет, не:// ровно год, как ты без своей собаки// по ее вине». По ее ли?..

«Если смерти, то мгновенной…» Хрена! Из «котла» —
с перетянутою веной, чтоб не вытекла
юшка, — выкрутив сорочку, Господу грубя,
пьяный кореш в одиночку вынесет тебя,
чтоб очнулся ты, фартовый вытащив билет,
шевелить рукой, которой третьи сутки нет,
и, водя глазами, в коих — безнадега тьмы,
различать больничных коек хриплые псалмы.

Вот и весь смысл. Нет правых, нет виноватых, есть слепота, физическая и еще какая-то, пострашнее. И есть твое время жизни, которое иссякает безумно быстро и без всяких войн, а потому — «отдерни этот день чтоб рассмотреть…// отдерни этот день присохший к ране// примерзший к раме скрученный ветрами// пространство обнажающий на треть». Посмотри, вот ты был мальчик, а вот ты старик. Скоро, скоро…

но зеркало что поднесут ко рту
еще успеешь затуманить словом

Надо успеть, не тратя жизнь, ни свою, ни чужую. «Альменда» об этом.