Поэзия и проза
Александр ГАБРИЭЛЬ
БУКИ-ВЕДИ
Позднее начало
Позднее начало
Это глупо — начинаться в пятьдесят,
когда в голос пять мигреней голосят,
упоенные мотивом одичалым.
Буки-веди начинаются с азов,
вот и ты порою слышишь странный зов,
к позабытым возвращающий началам.
Там машинки, там песочница с песком,
мяч залатанный и чайник со свистком,
там по телеку «Спартак» — «Динамо» (Киев).
Там белье полощет ветер во дворе,
паутина на неярком фонаре,
и деревья. Не как нынче, не такие.
Там на полках книги Верна и Леви,
паранойя удушающей любви,
обучение надеждам и рутине,
академия невидимых карьер,
пневмония и тавро «СССР»
на тщеславной краснокожей паспортине.
Там толпа и сквозняки, но живы те,
с кем сегодня я общаюсь в пустоте,
поражаясь ненатужности общенья.
Эту книгу ни за что не перечесть…
То, что было, превратилось в то, что есть.
То, что есть — опять в процессе превращенья…
Время с той — и время с этой стороны…
Как ни вглядывайся, больше не видны
прошлобудущего времени границы.
Лишь дожди как в давнем прошлом моросят…
Нет запрета начинаться в пятьдесят —
даже с выцветшей исписанной страницы.
когда в голос пять мигреней голосят,
упоенные мотивом одичалым.
Буки-веди начинаются с азов,
вот и ты порою слышишь странный зов,
к позабытым возвращающий началам.
Там машинки, там песочница с песком,
мяч залатанный и чайник со свистком,
там по телеку «Спартак» — «Динамо» (Киев).
Там белье полощет ветер во дворе,
паутина на неярком фонаре,
и деревья. Не как нынче, не такие.
Там на полках книги Верна и Леви,
паранойя удушающей любви,
обучение надеждам и рутине,
академия невидимых карьер,
пневмония и тавро «СССР»
на тщеславной краснокожей паспортине.
Там толпа и сквозняки, но живы те,
с кем сегодня я общаюсь в пустоте,
поражаясь ненатужности общенья.
Эту книгу ни за что не перечесть…
То, что было, превратилось в то, что есть.
То, что есть — опять в процессе превращенья…
Время с той — и время с этой стороны…
Как ни вглядывайся, больше не видны
прошлобудущего времени границы.
Лишь дожди как в давнем прошлом моросят…
Нет запрета начинаться в пятьдесят —
даже с выцветшей исписанной страницы.
Неслышное
Вперед взгляните — ни видать ни зги.
А рядом — чай и кое-что из снеди.
Вы слышите: грохочут сапоги.
Гремит попса. Ругаются соседи.
Как не отдать волшбе и ворожбе
излишества словарного запаса,
коль наступают люди при ходьбе
на стрелки поврежденного компаса?
Что ни твори, чего ни отчебучь —
над головами тягостно повисло
лишь небо, несвободное от туч,
да бытие, свободное от смысла.
Вперед взгляните — темнота и смог,
а сзади — позабытое былое…
И сверху что-то тихо шепчет Бог
сквозь ломкий лед озонового слоя.
А рядом — чай и кое-что из снеди.
Вы слышите: грохочут сапоги.
Гремит попса. Ругаются соседи.
Как не отдать волшбе и ворожбе
излишества словарного запаса,
коль наступают люди при ходьбе
на стрелки поврежденного компаса?
Что ни твори, чего ни отчебучь —
над головами тягостно повисло
лишь небо, несвободное от туч,
да бытие, свободное от смысла.
Вперед взгляните — темнота и смог,
а сзади — позабытое былое…
И сверху что-то тихо шепчет Бог
сквозь ломкий лед озонового слоя.
Предосеннее
В небесах — серых туч джиу-джитсу;
дождик в воздухе тонкий, рябой…
Лето, мы не смогли подружиться,
не смогли подружиться с тобой.
Да, другие с тобою дружили
безоглядно, вразнос, целиком…
Ну а мы… Мы остались чужими,
ограничив общенье кивком.
Раскаленный сверкающий слиток
выжег души до самого дна…
Ты собой воплощало избыток.
Мне привычнее полутона.
Но сейчас ты уже на пределе,
твой изломан воинственный строй…
И вот-вот — счет уже на недели —
ты, как давний фольклорный герой,
разухабисто грянешься оземь,
обратившись в того, кто знаком…
И заглянет в глаза мои осень
неподвижным вороньим зрачком.
дождик в воздухе тонкий, рябой…
Лето, мы не смогли подружиться,
не смогли подружиться с тобой.
Да, другие с тобою дружили
безоглядно, вразнос, целиком…
Ну а мы… Мы остались чужими,
ограничив общенье кивком.
Раскаленный сверкающий слиток
выжег души до самого дна…
Ты собой воплощало избыток.
Мне привычнее полутона.
Но сейчас ты уже на пределе,
твой изломан воинственный строй…
И вот-вот — счет уже на недели —
ты, как давний фольклорный герой,
разухабисто грянешься оземь,
обратившись в того, кто знаком…
И заглянет в глаза мои осень
неподвижным вороньим зрачком.
Бес
Идешь туда, где солнца лучик по данным метеобюро —
но тут внезапно бес-попутчик тебе внедряется в ребро,
и, там устроившись надолго, расставив мебель по углам,
он тихо душит чувство долга и превращает планы в хлам.
А ведь давно ль вражине этой ты обещал: «Но пасаран!»? —
теперь не рыпайся, не сетуй, не бейся в стену, как баран.
Бес — наказанье за неверье. Он как барьер на вираже.
Он расширяет межреберье, себя готовя к ПМЖ.
Нейтральный, словно кинозритель, сменяющий десятки лиц,
он вдруг врубает ускоритель твоих заряженных частиц.
Его бесовская порода хмельной энергии полна:
он ждет, когда из пешехода ты превратишься в бегуна.
Твой бес мятежный жаждет дани, его намеренья просты,
и с сердцем, бьющимся в гортани, сумеешь примириться ты,
закончишь внутренние войны, их протяженность сократив —
за неимением достойных логических альтернатив,
и будешь слушать, как под вечер, на фоне цыканья цикад,
когда идут на убыль речи и на ущерб идет закат,
твой бес, как ветерок Эола, внезапно нежен и не груб,
лишь для тебя играет соло на флейте водосточных труб.
но тут внезапно бес-попутчик тебе внедряется в ребро,
и, там устроившись надолго, расставив мебель по углам,
он тихо душит чувство долга и превращает планы в хлам.
А ведь давно ль вражине этой ты обещал: «Но пасаран!»? —
теперь не рыпайся, не сетуй, не бейся в стену, как баран.
Бес — наказанье за неверье. Он как барьер на вираже.
Он расширяет межреберье, себя готовя к ПМЖ.
Нейтральный, словно кинозритель, сменяющий десятки лиц,
он вдруг врубает ускоритель твоих заряженных частиц.
Его бесовская порода хмельной энергии полна:
он ждет, когда из пешехода ты превратишься в бегуна.
Твой бес мятежный жаждет дани, его намеренья просты,
и с сердцем, бьющимся в гортани, сумеешь примириться ты,
закончишь внутренние войны, их протяженность сократив —
за неимением достойных логических альтернатив,
и будешь слушать, как под вечер, на фоне цыканья цикад,
когда идут на убыль речи и на ущерб идет закат,
твой бес, как ветерок Эола, внезапно нежен и не груб,
лишь для тебя играет соло на флейте водосточных труб.
Хороший день
Был день как день. Такой же, как всегда —
спокойный, как усмешка аксакала.
И в лужах изумрудная вода
на наши окна «зайчики» пускала.
Умывшееся струями дождя,
себя дарило небо без утайки.
Над берегом, безудержно галдя,
парили недокормленные чайки.
И тучи унесло, и ветер стих…
А я, слова теряя в птичьем гаме,
искал и находил в глазах твоих
тепло, еще не ставшее стихами.
И время замедляло резвый бег,
смеялись небеса, и дети пели…
И длился день. Тянулся, словно век,
прекрасный
предпоследний день Помпеи.
спокойный, как усмешка аксакала.
И в лужах изумрудная вода
на наши окна «зайчики» пускала.
Умывшееся струями дождя,
себя дарило небо без утайки.
Над берегом, безудержно галдя,
парили недокормленные чайки.
И тучи унесло, и ветер стих…
А я, слова теряя в птичьем гаме,
искал и находил в глазах твоих
тепло, еще не ставшее стихами.
И время замедляло резвый бег,
смеялись небеса, и дети пели…
И длился день. Тянулся, словно век,
прекрасный
предпоследний день Помпеи.
Отпечатки
Твои отпечатки, твои опечатки,
как след мотоцикла на мокрой брусчатке
в какую-то осень, обычную осень
исчезнут, как будто их не было вовсе.
Ни хляби морские, ни частые мели
смиренью тебя научить не сумели.
А все черновые попытки остаться
смешней бубенцов на шапчонке паяца.
Погаснут огни на знакомой арене,
и ты превратишься в прошедшее время,
в бесстрастную темень, в уснувшее эго,
в падение вечного мокрого снега —
со всею своею любовью безмерной,
со всею своею непознанной скверной
уйдешь. И с тобой совпадет безголосьем
обычная осень.
Финальная осень.
как след мотоцикла на мокрой брусчатке
в какую-то осень, обычную осень
исчезнут, как будто их не было вовсе.
Ни хляби морские, ни частые мели
смиренью тебя научить не сумели.
А все черновые попытки остаться
смешней бубенцов на шапчонке паяца.
Погаснут огни на знакомой арене,
и ты превратишься в прошедшее время,
в бесстрастную темень, в уснувшее эго,
в падение вечного мокрого снега —
со всею своею любовью безмерной,
со всею своею непознанной скверной
уйдешь. И с тобой совпадет безголосьем
обычная осень.
Финальная осень.
Past Perfect
До чего ж хорошо!
Я — иголка в стогу.
В школу я не пошел.
В школу я не могу.
В суматохе родня,
носят пить мне и есть…
Мне везет: у меня
тридцать восемь и шесть.
Растревожена мать.
В горле еж. Я горю.
У соседей слыхать,
сколько лет Октябрю,
там про вести с полей,
трактора и корма…
А в постели моей
пухлый томик Дюма.
Затененный плафон.
И со мною в душе
де Брасье де Пьерфон
и хитрюга Планше…
Что мне банки, компресс?!
Я молчу. Я не ем.
Госпожа де Шеврез.
Ловелас Бекингэм.
Что мне вирус? — мой дух
совершенно здоров.
Я застрял между двух
параллельных миров.
Тесный дружеский строй,
благородство и честь…
Как прекрасны порой
тридцать восемь и шесть!
Одеяло да плед,
аскорбинки в драже…
Десять лет, десять лет
не вернутся уже.
Снега, снега по грудь
намело на фасад…
Это было чуть-чуть
меньше жизни назад.
Я — иголка в стогу.
В школу я не пошел.
В школу я не могу.
В суматохе родня,
носят пить мне и есть…
Мне везет: у меня
тридцать восемь и шесть.
Растревожена мать.
В горле еж. Я горю.
У соседей слыхать,
сколько лет Октябрю,
там про вести с полей,
трактора и корма…
А в постели моей
пухлый томик Дюма.
Затененный плафон.
И со мною в душе
де Брасье де Пьерфон
и хитрюга Планше…
Что мне банки, компресс?!
Я молчу. Я не ем.
Госпожа де Шеврез.
Ловелас Бекингэм.
Что мне вирус? — мой дух
совершенно здоров.
Я застрял между двух
параллельных миров.
Тесный дружеский строй,
благородство и честь…
Как прекрасны порой
тридцать восемь и шесть!
Одеяло да плед,
аскорбинки в драже…
Десять лет, десять лет
не вернутся уже.
Снега, снега по грудь
намело на фасад…
Это было чуть-чуть
меньше жизни назад.
Парижское
Солнца луч, как языком, крыши лижет.
Дождь умчался, пару ноток отплакав…
Написать бы мне стихи о Париже
в обрамленье восклицательных знаков.
Описать бы — да, увы, не сумею
за точнейшими словами в погоне —
Сен-Жерменского предместья камею
у Латинского Квартала в ладони.
Посоветуй мне, мой друг, расскажи-ка,
как вчеканю в свой словесный мятеж я
позолоту обветшалого шика
на величественном Правобережье?
Тема жизни здесь светла и раскрыта,
как весенняя сквознячная дверца.
Неболезненный озноб монмартрита
проникает и в суставы, и в сердце.
Солнце с неба нам смеется бесстыже…
Город светом и теплом опоясан…
Написать бы мне стихи о Париже,
но —
проблемы со словарным запасом.
Дождь умчался, пару ноток отплакав…
Написать бы мне стихи о Париже
в обрамленье восклицательных знаков.
Описать бы — да, увы, не сумею
за точнейшими словами в погоне —
Сен-Жерменского предместья камею
у Латинского Квартала в ладони.
Посоветуй мне, мой друг, расскажи-ка,
как вчеканю в свой словесный мятеж я
позолоту обветшалого шика
на величественном Правобережье?
Тема жизни здесь светла и раскрыта,
как весенняя сквознячная дверца.
Неболезненный озноб монмартрита
проникает и в суставы, и в сердце.
Солнце с неба нам смеется бесстыже…
Город светом и теплом опоясан…
Написать бы мне стихи о Париже,
но —
проблемы со словарным запасом.
* * *
Будет солнечный луч разрезать, словно лазер, гамак,
будет время ползти колымагою из колымаг,
будет плющ на стене прихотлив, как движение кобры.
И не станет границ меж понятьями «то» и «не то»,
на мигающий желтый по трассе промчится авто,
кот почешет о дерево старые тощие ребра.
Невозможно поверить, что это и есть пустота,
ведь нейроны твои регистрируют звук и цвета,
и вдыхаемый воздух наполнен весной и прохладой.
Но тебя подменили. Ты тусклая копия. Клон.
Жизнь в тебе существует, но вяло ползет под уклон,
и оброком становится то, что казалось наградой.
Вариантов не счесть: можно в синее небо смотреть,
можно в микроволновке нехитрый обед разогреть,
полежать, наконец, на продавленном старом диване,
безнаказанно вжиться в любую привычную роль…
Но в тебе изнутри гангренозно пульсирует боль,
как в подопытной жабе под током Луиджи Гальвани.
И отчаянно хочется думать о чем-то другом.
Сделай музыку громче. Пускай наполняет весь дом
голос мистера Икс или, может быть, мистера Отса…
Только свет не проходит сквозь шторы опущенных век.
Ничего не случилось. Всего лишь — ушел человек,
не оставив и малой надежды на то, что вернется.
будет время ползти колымагою из колымаг,
будет плющ на стене прихотлив, как движение кобры.
И не станет границ меж понятьями «то» и «не то»,
на мигающий желтый по трассе промчится авто,
кот почешет о дерево старые тощие ребра.
Невозможно поверить, что это и есть пустота,
ведь нейроны твои регистрируют звук и цвета,
и вдыхаемый воздух наполнен весной и прохладой.
Но тебя подменили. Ты тусклая копия. Клон.
Жизнь в тебе существует, но вяло ползет под уклон,
и оброком становится то, что казалось наградой.
Вариантов не счесть: можно в синее небо смотреть,
можно в микроволновке нехитрый обед разогреть,
полежать, наконец, на продавленном старом диване,
безнаказанно вжиться в любую привычную роль…
Но в тебе изнутри гангренозно пульсирует боль,
как в подопытной жабе под током Луиджи Гальвани.
И отчаянно хочется думать о чем-то другом.
Сделай музыку громче. Пускай наполняет весь дом
голос мистера Икс или, может быть, мистера Отса…
Только свет не проходит сквозь шторы опущенных век.
Ничего не случилось. Всего лишь — ушел человек,
не оставив и малой надежды на то, что вернется.
Кювет
Весна рукой махнула — и привет.
Вновь инеем прихвачен твой кювет…
Досмотрен долгий сон. Дочитан Бунин.
И все привычней голоса сирен,
слова их песен не вместить в катрен.
Но, впрочем, ты к вокалу их иммунен.
Не перемерзни, мыслящий тростник…
Обочина, где прежде был пикник,
знакома, но на диво неприглядна.
Там ты один, и больше никого,
поскольку от Тезея своего
клубок ревниво прячет Ариадна.
Полна усталой чушью голова;
в молитвослове кончились слова.
На деревах — холодный белый бархат…
Твой потолок — всего лишь чей-то пол;
давно понятно, что король-то гол,
но все равно обидно за монарха.
Не бойся, капитан. Присядь на мель
и бытие прими, как самоцель,
у неба одолжив глоток озона.
А птицы вновь вернутся, как всегда.
Хотя сюда — особенно сюда —
им возвращаться вроде б нет резона.
Вновь инеем прихвачен твой кювет…
Досмотрен долгий сон. Дочитан Бунин.
И все привычней голоса сирен,
слова их песен не вместить в катрен.
Но, впрочем, ты к вокалу их иммунен.
Не перемерзни, мыслящий тростник…
Обочина, где прежде был пикник,
знакома, но на диво неприглядна.
Там ты один, и больше никого,
поскольку от Тезея своего
клубок ревниво прячет Ариадна.
Полна усталой чушью голова;
в молитвослове кончились слова.
На деревах — холодный белый бархат…
Твой потолок — всего лишь чей-то пол;
давно понятно, что король-то гол,
но все равно обидно за монарха.
Не бойся, капитан. Присядь на мель
и бытие прими, как самоцель,
у неба одолжив глоток озона.
А птицы вновь вернутся, как всегда.
Хотя сюда — особенно сюда —
им возвращаться вроде б нет резона.
Из города N
В зеркалах — потускневший мужчина неведомой масти,
а ведь, помнишь, смеясь, ты звала меня «жгучий шатен»…
Набегает волна, лижет гальку оскаленной пастью,
и пишу я тебе из прибрежного города N.
Ты, возможно, припомнишь его: променады, таверны,
синусоидным скользким угрем — незатейливый пляж.
На парковке машины, как прежде, малы и двухдверны:
коль в разгаре сезон, то в разгаре и ажиотаж.
Здесь все люди попарны. Одна — только черная кошка,
что с бордюра глядит на небес пламенеющий край…
Как же странно: осталась от времени мелкая крошка,
а когда-то казалось, что времени — хоть отбавляй.
Вот трехлетний малыш из песочка построил запруду,
а в ручонке его в виде лейки — пластмассовый гусь…
Я когда-то сказал, что тебя никогда не забуду,
сам не ведая толком, насколько я прав окажусь.
а ведь, помнишь, смеясь, ты звала меня «жгучий шатен»…
Набегает волна, лижет гальку оскаленной пастью,
и пишу я тебе из прибрежного города N.
Ты, возможно, припомнишь его: променады, таверны,
синусоидным скользким угрем — незатейливый пляж.
На парковке машины, как прежде, малы и двухдверны:
коль в разгаре сезон, то в разгаре и ажиотаж.
Здесь все люди попарны. Одна — только черная кошка,
что с бордюра глядит на небес пламенеющий край…
Как же странно: осталась от времени мелкая крошка,
а когда-то казалось, что времени — хоть отбавляй.
Вот трехлетний малыш из песочка построил запруду,
а в ручонке его в виде лейки — пластмассовый гусь…
Я когда-то сказал, что тебя никогда не забуду,
сам не ведая толком, насколько я прав окажусь.
Маэстро
Вы не в духе, вы нахмурились, маэстро;
в жестах ваших слишком много резких линий…
Оттого-то репетиция оркестра
происходит по сценарию Феллини.
Музыканты очень любят, чтоб по шерстке.
Им не нужно, чтоб мороз гулял по коже…
Но сегодня темперамент дирижерский
к всепрощению не слишком расположен.
Так бывает, если вдруг тоска накатит,
и душа — как воспалившаяся рана…
Дирижеру, как ни странно, мало платят.
И жена его не любит. Как ни странно.
Ничего уже с карьерою не выйдет
в невеликом городке из-за Урала.
Дочка-школьница в упор его не видит,
и любимая команда проиграла;
каждый день таит ошибку на ошибке,
воля в точности похожа на неволю…
Но страшней всего, что вновь вступают скрипки
с опозданьем на шестнадцатую долю.
в жестах ваших слишком много резких линий…
Оттого-то репетиция оркестра
происходит по сценарию Феллини.
Музыканты очень любят, чтоб по шерстке.
Им не нужно, чтоб мороз гулял по коже…
Но сегодня темперамент дирижерский
к всепрощению не слишком расположен.
Так бывает, если вдруг тоска накатит,
и душа — как воспалившаяся рана…
Дирижеру, как ни странно, мало платят.
И жена его не любит. Как ни странно.
Ничего уже с карьерою не выйдет
в невеликом городке из-за Урала.
Дочка-школьница в упор его не видит,
и любимая команда проиграла;
каждый день таит ошибку на ошибке,
воля в точности похожа на неволю…
Но страшней всего, что вновь вступают скрипки
с опозданьем на шестнадцатую долю.
Недосказанное
В то время и в средних широтах гуляли пассаты,
в то время деревья, как водится, были большими…
Размеренный пульс окончания семидесятых
стучал, как поздней нам сказали, в застойном режиме.
Уже д´Артаньян возвратил королеве подвески,
и Гоголь уже написал о летающей панне…
Я помню девчонку с мальчишкой. Обычных. Советских.
Живых, остроумных и слывших душою компаний.
Им были еще неизвестны объятия сплина;
для них в партитуре нашлись энергичные ноты:
они хохотали и пили дешевые вина,
они бесподобно умели травить анекдоты.
Но только они попадали в одно помещенье —
как будто бы свет выключался в большом кинозале…
Планета на эти часы прекращала вращенье,
и словно по прихоти мага, слова исчезали.
И воздух сгущался, как жар вулканической Этны;
Они замирали, друг друга коснувшись случайно…
Меж ними струилось молчанье, как дым сигаретный,
и всем очевидна была их неловкая тайна.
А рядом — горбушки, стаканы да шпроты. Аскеза.
А рядом — лились из колонок битловские нотки…
Но стоила мессы их странная кома together,
смесь боли и счастья, смятенный отрезок короткий.
Любовь и такою бывает — пугливее лани.
И тех, кто в себе ее носит, никто не осудит…
Полгода спустя он бессмысленно сгинет в Афгане.
Она выйдет замуж.
Но помнить, наверное, будет.
в то время деревья, как водится, были большими…
Размеренный пульс окончания семидесятых
стучал, как поздней нам сказали, в застойном режиме.
Уже д´Артаньян возвратил королеве подвески,
и Гоголь уже написал о летающей панне…
Я помню девчонку с мальчишкой. Обычных. Советских.
Живых, остроумных и слывших душою компаний.
Им были еще неизвестны объятия сплина;
для них в партитуре нашлись энергичные ноты:
они хохотали и пили дешевые вина,
они бесподобно умели травить анекдоты.
Но только они попадали в одно помещенье —
как будто бы свет выключался в большом кинозале…
Планета на эти часы прекращала вращенье,
и словно по прихоти мага, слова исчезали.
И воздух сгущался, как жар вулканической Этны;
Они замирали, друг друга коснувшись случайно…
Меж ними струилось молчанье, как дым сигаретный,
и всем очевидна была их неловкая тайна.
А рядом — горбушки, стаканы да шпроты. Аскеза.
А рядом — лились из колонок битловские нотки…
Но стоила мессы их странная кома together,
смесь боли и счастья, смятенный отрезок короткий.
Любовь и такою бывает — пугливее лани.
И тех, кто в себе ее носит, никто не осудит…
Полгода спустя он бессмысленно сгинет в Афгане.
Она выйдет замуж.
Но помнить, наверное, будет.
Молебен
Я молюсь о душевном здоровье тех,
кто забыл о значении слова «смех»
и тоскливо тянет свой плуг и соло,
кто живет в неизменном отрыве от
находимых другими земных щедрот,
чей моральный дух в двух вершках от пола.
Им не надобно в космос, на полюса,
им хотя бы добиться «комси-комса»
и простейшей сноски к разделу «сносно»,
чтобы прожитый день не стучал в виски
канонадой безумной слепой тоски
и душа с надеждой была соосна.
Шеи гнуть-то зачем, антилопы гну?
Кто учил вас науке идти ко дну,
с вдохновеньем злым пузыри пуская?
Жизнь сама по себе есть благая весть,
и судьба — пусть такая, какая есть —
все же явно лучше, чем никакая.
Я молюсь о забывших свой путь домой;
и пускай же мотив немудрящий мой,
как зеленый чай, станет вдруг целебен
для забывших счастье, забывших смех…
Отслужив же молебен за них за всех,
за себя такой же служу молебен.
кто забыл о значении слова «смех»
и тоскливо тянет свой плуг и соло,
кто живет в неизменном отрыве от
находимых другими земных щедрот,
чей моральный дух в двух вершках от пола.
Им не надобно в космос, на полюса,
им хотя бы добиться «комси-комса»
и простейшей сноски к разделу «сносно»,
чтобы прожитый день не стучал в виски
канонадой безумной слепой тоски
и душа с надеждой была соосна.
Шеи гнуть-то зачем, антилопы гну?
Кто учил вас науке идти ко дну,
с вдохновеньем злым пузыри пуская?
Жизнь сама по себе есть благая весть,
и судьба — пусть такая, какая есть —
все же явно лучше, чем никакая.
Я молюсь о забывших свой путь домой;
и пускай же мотив немудрящий мой,
как зеленый чай, станет вдруг целебен
для забывших счастье, забывших смех…
Отслужив же молебен за них за всех,
за себя такой же служу молебен.